Музыкальная критикаВ схватке с историейКонцерты Алексея ЛюбимоваРусский Телеграф / Четверг 25 декабря 1997 В сонме прекрасных артистов, которые балуют нас предновогодним музыкальным изобилием, имя Алексея Любимова иные назовут первым (думаю, и я буду в их числе). Его искусство несет в себе строгую несуетность, возможно, несколько вредящую его широкой известности; рядом с Любимовым даже Гидон Кремер смотрится немного эстрадным артистом. Сегодня принято говорить, что репертуар Любимова широк; если это так, то лишь потому, что у артиста появляются все новые причины оставаться избирательным. И если на его афишах появятся те же композиторские имена, что и на соседних, значит, они прошли суровую проверку на историческую годность -- пусть это даже юбилейные Шуберт и Брамс. Прошедший вместе с подпольным советским авангардом путь отрицаний (сначала -- чувствительного романтизма, потом -- бесчувственного техницизма), теперь Любимов играет и классиков, и романтиков, и авангард, и поставангард. В последние годы к этому добавилось наставничество нового поколения и память о своих наставниках. Как в прошлом сезоне в память Нейгауза, так сейчас Любимов играл в память великой просветительницы Юдиной. Составление программы из "ее" вещей -- что-то вроде попытки закрыться от собственного персонального высказывания некоей программой. Но пусть и слово "элегия" -- из ее лексикона, а все-таки "Элегия памяти М.В. Юдиной" -- явное продолжение элегического цикла самого Любимова. В этот раз (в отличие от одного из прошлых концертов, прошедшего под знаком музыки Валентина Сильвестрова) элегиям было отведено место эпиграфов в программке, а их авторами были Пушкин, Введенский, Заболоцкий. В музыке же, напротив, было гораздо больше новизны: строгая, структурно ясная игра, обязанная аффектам и XVIII веку, не исключала в опусах 116 и 118 Брамса прямого пафоса и открытого форте -- а его, казалось бы, трудно ожидать от музыканта, далекого атлетическим качествам. В свой круг Любимов втягивает все новые территории -- и малоизведанные (как поздний визионерский Лист), и, наоборот, исхоженные -- как экспромты Шуберта, сыгранные на "Декабрьских вечерах". Любимов -- скорее пианист долгих дистанций, чем коротких жестов; и лучше всего ему удались самые длинные, сложно выстроенные экспромты. Особенно -- последний фа-минорный из опуса 142, прозвучавший с такой пружинной экспрессией, словно бы это был танец из оперы Верди. Навстречу крайностям выражения Любимов бросается без опасений: мораль и дисциплина держат его как спасательный круг, независимо от того, есть ли они в текстах, как во Второй сонате Шостаковича, или только в нем самом, играющем Сонату Берга. Точно так же ему не грозят издержки просветительства: точность, техническая оснащенность, исполнение наизусть, чувство рампы -- все это напрочь исключает сомнительную возможность эквивалентных словесных комментариев. Тем не менее, каждая программа продолжает разговор с историей. Велся он и в наименее удачной из трех, мною слышанных. Любимов играл в огромном зале Чайковского всего для сотни с лишним человек -- насколько лучше то же самое слушалось бы в камерном зале! Пересматривая свои взгляды, Любимов остается в ответе за музыку, прирученную им в разные периоды жизни -- так, силами своими и большого количества партнеров, каждый из которых (даже Марк Перкарский) выглядел рядом с ним случайной фигурой, он пытался продлить жизнь траченным временем сочинениям Александра Рабиновича, Георга Пелециса, Андрея Волконского. Была и музыка безусловная -- Соната Бартока для двух фортепиано с ударными (1937), акустически не получившаяся, несмотря даже на Юрия Полубелова за вторым роялем. Была и музыка настолько безусловная, что год ее написания мог быть любым -- Октет Галины Уствольской (1950). Схватка Алексея Любимова с историей продолжается. Современные русские композиторы: Андрей Волконский, Георгий Пелецис, Александр Рабинович, Галина Уствольская |